Солдат и Царь. том второй - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я вас слышу. Не кричите.
Ольга брезгливо морщилась.
– Ты! Не морщься! Будто я прокаженный какой! С тобой разговаривает революционный комендант! – Авдеев хотел толкнуть Ольгу кулаком в плечо – и не толкнул. Его остановили горящие двумя свечами глаза этой оторвы, младшей. – Молчать! Развяжи баул!
– Вы не имеете права говорить мне «ты», – сказала Ольга.
Ее улыбка была для Авдеева хуже пытки.
Он заорал надсадно:
– Как хочу, так и говорю! Здесь командую я!
Татьяна, прижимая к груди собаку, быстро развязала баул.
– Вот, смотрите.
Авдеев наклонился, поковырялся в вещах.
– Одни тряпки, в бога-душу.
Разогнулся. Охнул: болела спина.
Окинул взглядом Татьяну и ухватил клещами пальцев ее жемчужное, на высокой шее, ожерелье с золотым крестиком.
– Счастье твое, что этот декрет… богачки, стервы!
– Как вы изволили назвать мою сестру?
Алексей шагнул вперед и прожигал глазами Авдеева. У Авдеева сильно, до малинового цвета, закраснелось лицо; Татьяна испугалась – не хватит ли коменданта сейчас удар.
– А ты – смолкни, щенок! Тебе слова тут никто не давал!
Алексей выпрямился и сдвинул каблуки.
– Я вас – вызываю!
Авдеев с минуту молчал, расширяя глаза. Белесые его ресницы изумленно подрагивали. Потом стал хохотать, этот хохот походил на бульканье супа в огромном котле.
– Ты?! Меня?! – Хохотал, кулаком тер глаза. – Лучше сумку открой! Вон ту! И вещички показывай!
– Я открою, – сказала Татьяна, опустила собаку на пол и щелкнула замком сумки.
Она все делала быстро и четко. У нее были очень ловкие, подвижные руки. Авдеев вспомнил: во время войны в газетах печатали, что великие княжны работают сестрами милосердия в госпиталях. Да, эта – может, сестрой. И хирургиней может стать; если, конечно, поучится.
– А на рояли – играешь? – неожиданно спросил, на быстрые и нежные пальцы глядя.
Татьяна разворачивала бархатный кафтан с длинными, обшитыми золотой бахромой рукавами. Блеснул шелк подкладки.
– Играю, – растерянно сказала она.
– А! Это вот здорово. У нас тут есть рояль. Правда, расстроенная. Не настраивали давно. Но звуки, ха, ха, издает. Увешались камешками-то! Хитрованки! – Глядел на Татьянины браслеты, усыпанные росой мелких бриллиантов; крупный, с перепелиное яйцо, сапфир взрывался слепящим светом, в него било солнце сквозь грязное оконное стекло: в комендантской окна не были замазаны, как всюду, известью. – Все на себя понацепили, что можно! Ну, с вас мы все это добришко, конечно, сдирать не будем… а то можно бы… – На мочки смотрел, на пылающие в них алмазы. – С мясом…
– Тата, не бледней, – шепнула Ольга, – в обморок не грохнись…
– Вы дьявол! – высоко, как со скалы, крикнула Анастасия.
Авдеев обернулся к ней и пошел на нее. Она не пятилась, стояла, только крепко зажмурилась.
– Это мы еще посмотрим, – тихо и изумленно пообещал он.
Анастасия открыла глаза.
– Настя, молчи, прошу тебя. Ты всех нас погубишь.
– Оля, хорошо.
– Эти драгоценности, – Авдеев цапнул ожерелье на груди у Татьяны и чуть не порвал его, – все созданы нашим, рабским трудом! Нашей рабочей кровью! Нами… мы стояли у станков! Мы надрывались в шахтах! Мы!.. а не вы. Это на наши, на наши кровные, народные деньги вы – их – покупали! А теперь мы сорвем их у вас с шей, с запястий! Из ушей – вырвем! Мы их – народу вернем! Сполна вернем! И это… будет… справедливо!
Далеко, в гостиной, били часы. Авдеев копался в чемоданах и баулах.
Время остановилось. Алексей зевнул и сел на подоконник. Татьяна следила за ним – чтобы не упал, не ушибся, не подвернул ногу.
… – Ты здесь… я не верю.
– Дай я тебя пощупаю. И их… пощупаю тоже.
– Лекарства?
– Да. Их.
– Видишь? Нет, ты чувствуешь? Мы все зашили… Мы все… привезли. Все с нами.
– Умницы мои.
– Почему мои, родная, и мои тоже.
– Отец, никто у тебя не отнимает твоего отцовства. Любуйся. И целуй.
– Дай я тебя поцелую.
– И я тебя.
– И я.
– Тише, тише. Здесь все может прослушиваться.
– Алешинька!.. ты так вырос за это время.
– Мама, у меня болит здесь. И еще вот здесь.
– Солнышко, тебе надо быть осторожней. Всегда.
– Я и так стараюсь – всегда.
– Любимая, дай я его прижму к себе.
– Только осторожней прижимай. Не причини ему боль.
– Папа! Сожми меня изо всех сил! Я так по тебе соскучился! Я так…
– Милые! Милые! Да ведь Христос воскресе!
– Воистину воскресе!
* * *
…Алексей, что ни ночь, стонал. Как он ни крепился, боль оказывалась сильнее его. Всегда сильнее. К его кровати подходили все. Мать вскакивала первой и неслась к нему, будто летела белая птица и крылья развевались. Склонялась над изголовьем, всей крупной, мощной грудью. Обнимала не руками – всею собой. Эта грудь выкормила пятерых. Эти руки выхаживали, бинтовали, перевязывали, пушили слежалую вату, стирали попользованную марлю, чтобы высушить и наложить опять – в военных госпиталях подчас была нехватка перевязочных средств. Неужели она, такая сильная, умелая, милосердная, не спасет, не вылечит своего единственного сына?
Цесаревич тяжело поднимал веки. Мать с ужасом глядела: у него глаза старика.
Как у младенца Рафаэлевой мадонны, проносились мысли и улетали, свободные голуби.
– Алешинька. Родненький. Как ты?
– Мама… Плохо.
Она клала ладонь на лоб и убеждалась – да, правда: пот холодный, а лоб горячий.
– Где болит?
– Мама, везде.
Она откидывала одеяло и трогала распухшее колено. Под тонкой кожей ощутимо прощупывалась и явственно была видна гематома – синяя, лиловая. Царица просвечивала гематому отчаянным взглядом и видела в ее глубине, в недрах тела сына, черноту, и эта чернота становилась уже непроглядной.
– Ой! Не трогай.
Рука матери не прикасалась – гладила простыню.
– Милый мой мальчик. Утром пригласим доктора.
– У нас же есть доктор Боткин.
– Мы пригласим другого. И они посоветуются вместе с Евгением Сергеичем, что и как надо теперь делать.
Алексей схватил руку матери, крепко прижал к щеке.
– Мама! Да может, ничего делать не надо.
Мать опешила. «Как это не надо, о чем мальчик говорит, – она кусала губы, – а, да, я понимаю, он хочет сказать, что все безнадежно. Что он инвалид, и надо все бросить, его бросить, больше не лечить, а дать ему… – Она все-таки мысленно произнесла это слово. – Умереть. Дать ему умереть. Но Григорий сказал однажды, я помню, и так твердо сказал, крепко: доживет до шестнадцати лет, и всю эту болезнь как рукой снимет! А может, Распутин говорил о бессмертии?»
Она сама спросила себя: о каком бессмертии? – и сама же себе ответила: ну, что Бог заберет Алешиньку к Себе, и не будет ни болезни… ни печали, ни воздыхания…
– Как это не надо?
– Очень просто. – Хотел повернуться, притиснуться ближе к матери, и лицо перекосилось, боль резко прочертила его. – Скоро же все кончится.
– Что, Господь с тобой?
Он прочитал ее мысли. Не думать, это запрещено, об этом нельзя. И его развеселить, отвлечь.
– Все. И будет все равно.
– Не все равно! Не все! – Рука бессмысленно передвигала пузырьки с микстурами и каплями на укрытой белым деревенским подзором тумбочке. – Тебе очень больно? Я бы не хотела давать тебе еще раз опий, на ночь же ты пил…
– Дай все равно.
Дрожащими руками царица накапывала опийную микстуру в маленькую рюмку с золотым ободом по краю. Разбавила водой из кувшина. Кувшин чуть не уронила. Поднесла сыну. Подняла его голову с подушки и поддерживала под затылок, другой рукой держала рюмку. Он выпил одним глотком, зажмурившись, и, когда поднял разжаренное лицо к матери, она увидела, как он изо всех сил сам себя старается уверить, внушить себе, что капли чудодейственные, что они сейчас убьют боль.
Он жил не рядом, не близко к боли – он всю свою маленькую жизнь жил внутри боли, и ее апартаменты изучил вдоль и поперек, она распоряжалась и им, и собой, была в этом доме полновластной хозяйкой, и, когда она на время уходила из дома, рассерженно хлопнув дверью, он судорожно вздыхал и умоляюще думал: а вдруг, боль, ты потеряешься в пути и не вернешься, не вернешься никогда. Но она мрачно возвращалась и, грохоча, открывала дверь своим чугунным ключом. И он опять говорил ей: здравствуй.
– Мама, прошу тебя, ступай спать. Мне уже лучше.
– Сыночек, не обманывай меня. Опий не может подействовать так быстро.
– Нет, правда. Святой истинный крест.
Он выпростал из-под одеяла руку и торопливо перекрестился. Еще иной раз боль пугалась креста. Так учил его старец Григорий. Старец накладывал на себя крест и шепотом приказывал ему: перекрестись, во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь. И боль уйдет. Крестился Друг, и крестился он. И сходил странный покой. Боль вроде была, и вроде ее не было. Она парила рядом и смотрела на него. А он – на нее. Так непонятно. И есть, и нет – может, так люди живут потом, после смерти?





